ГЛАВНАЯ
Проект выполняется при финансовой поддержке РГНФ (№12-34-10210)
Закрыть
Логин:
Пароль:
Забыли свой пароль?
ПОИСК КАРТА ВХОД РЕГИСТРАЦИЯ
Виноградов И. Философский роман Лермонтова 	Виноградов И. Философский роман Лермонтова
Виноградов И. Философский роман Лермонтова     

Царство истины есть обетованная земля,

и путь к ней — аравийская пустыня.

В. Г. Белинский. Герой нашего времени, сочинение М. Лермонтова.

1



Время, последовавшее за 1825 годом, было жестоко и мрачно. «Понадобилось не менее десятка лет, — пишет Герцен, — чтобы человек мог опомниться в своём  горестном положении порабощённого и гонимого существа». Высшее общество при первом же ударе грома, разразив­шегося над его головой после 14 декабря, быстро «растеряло слабо усвоенные понятия о чести и достоинстве. Русская аристократия уже не оправилась в царствование Николая, пора её цветения прошла; всё, что было в ней благородного и великодушного, томилось в рудниках или в Сибири»; те, что остались, — «испуганные, слабые, по­терянные — были мелки, пусты; дрянь александровского поколения заняла первое место: они мало-помалу превра­тились в подобострастных дельцов, утратили дикую поэ­зию кутежей и барства и всякую тень самобытного достоинства; они упорно служили, они выслуживались... Ка­зарма и канцелярия стали главной опорой николаевской политической науки». Всюду, насколько хватало глаз, медленно текла «глубокая и грязная река цивилизованной России, с её аристократами, бюрократами, офицерами, жандармами, великими князьями и императором, — бесформенная и безгласная масса низости, раболепства, жестокости и зависти, увлекающая и поглощающая всё...».

Эту повседневную реальность можно было презирать, но с нею трудно было не считаться. Она напоминала о себе настойчиво и ежечасно, она вставала глухой мертвой сте­ной на пути лучших стремлений и благороднейших помыс­лов — для мысли, которая пыталась пробиться сквозь неё, чтобы отыскать пути реального общественного действия, рассчитывающего остаться верным идеалам истины, добра и справедливости, она таила множество самых опасных ловушек и безнадежных тупиков. Торжествующий, укоренившийся, казалось, навсегда распорядок жизни всероссийской казармы-канцелярии был словно специально приспособлен к тому, чтобы служить надежным кладбищем для всякой надежды и отнимать всякую живую веру в будущее.

Удивительно ли, что судьбы большинства образован­ных, мыслящих людей того времени оказались поразитель­но сходными? Всем им выпало испытать на себе парализующую силу той отчаянной психологической ситуации, через горнило которой пришлось пройти в свое время и Герцену, запечатлевшему пережитый им и его поколением духовный опыт знаменитой чеканной формулой: «Цивилизация и рабство — даже без всякого лоскутка между ними, который помешал бы раздробить нас физически или духовно меж этими двумя насиль­ственно сближенными крайностями! Нам дают широ­кое образование, нам прививают желания, стремления, страдания современного мира, а потом кричат: “Оста­вайтесь рабами, немыми и пассивными, иначе вы погиб­ли”...» Трагизм этого положения не мог не уготавливать одну и ту же безотрадную судьбу всем, кто не находил, как говорит Герцен, «ни малейшего живого интереса в этом мире низкопоклонства и мелкого честолюбия», но, однако же, именно в этом обществе принуждён был влачить своё сущест­вование.

Действительно, на что мог употребить свои силы, свою жизнь, чем мог наполнить свое существование человек, которому единственным результатом общественного протеста пред­ставлялось бессмысленное погребение заживо в казематах какой-нибудь крепости, а служить для того, чтобы выслу­живаться, он всё-таки не желал, как не желал и опуститься до полного одичания, погибнуть в кабаках или в домах терпимости?..

Каждая эпоха рождает свой, господствующий тип личности в любом слое общества — в том числе и среди умственно развитой, мыслящей его части. И сходные эпо­хи — сходных героев. Господствующим типом эпох без­временья, прежде всего таких, что длились долго и отли­чались особенной мрачностью, всегда был тот тип челове­ческой личности, который известен у нас, в истории русской общественной мысли, под горьким названием «лишнего человека».

Григорий Александрович Печорин, с которым позна­комилось русское общество в 1839—1840 годах, всецело принадлежит, конечно же, именно к этому типу. Перед нами моло­дой, двадцатипятилетний человек, бесцельно разменива­ющий свою жизнь в «страстях пустых и неблагодарных», с отчаянием задающий себе один и тот же мучительный вопрос: «Зачем я жил? для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъ­ятные... Но я не угадал этого назначения...»

Герцен писал о своём  поколении — том поколении, к которому принадлежал и Печорин: «...все мы в большей или меньшей степени Онегины, если только не предпочитаем быть чиновниками или помещиками. Цивилизация нас губит... заставляет переходить от чудачества к разгулу, без сожаления растрачивать наше состояние, наше сердце, нашу юность в поисках занятий, ощущений, развлечений, подобно тем ахейским собакам у Гейне, которые, как ми­лости, просят у прохожих пинка, чтобы разогнать скуку. Мы занимаемся всем: музыкой, философией, любовью, военным искусством, мистицизмом, чтобы только рассе­яться, чтобы забыть об угнетающей нас огромной пустоте».

Печорин не предается мистицизму, не занимается му­зыкой, не изучает философию или военное искусство. У него деятельная душа, требующая движения, воли, энергического жизневыявления, — он предпочитает под­ставлять лоб чеченским пулям, он готов на всё, чтобы по­хитить приглянувшуюся ему горянку и добиться её любви, он изобретательно и планомерно преследует молоденькую княжну Мери, он развлекается кознями своих врагов, рискует жизнью ради мелькнувшего вдруг желания про­верить на собственном опыте, есть ли и вправду фатальное предопределение судьбы...

Но что же и это всё, если не поиски какого-то выхода, если не попытка как-то рассеяться, забыть об угнетающей «огромной пустоте»? Печорина тоже преследует скука; тяжелый, проницательный взгляд его, который «мог бы казаться дерзким, если б не был столь равнодушно споко­ен», скользит по окружающим с холодным безразличием, и сознание, что жить такой жизнью вряд ли «стоит труда», оставляет ему утешение разве лишь в горькой иронии над самим собой: «А всё живешь — из любопытства: ожида­ешь чего-то нового... Смешно и досадно!..»

Да, и судьбой своей, безотрадной и горькой, и всем складом внутреннего своего мира Григорий Александро­вич Печорин полностью принадлежит, конечно, своему времени. Типический характер последекабристской эпохи, «лишний человек» 30-х годов — таким он прочно вошёл в наше сознание ещё со школьной скамьи, таким закре­пился в нашей памяти. А потому столь же непременной стала уже, кажется, и та интонация сочувственного, но вместе с тем как бы и несколько снисходительного сожа­ления, которая обычно появляется, когда речь заходит о значимости человеческой судьбы Печорина и его со­братьев...

Впрочем, сегодня, в конце 80-х годов[1], это, может быть, уже и не так. Или, по крайней мере, не вполне так, как это было двадцать лет назад, когда писалась эта статья. С тех пор много воды утекло, многое переменилось в отношении к далёким героям русской классики, и даже Илья Ильич Обломов, традиционно считавшийся младшим собратом Печорина, успел уже превратиться из милого, но беспо­лезного лежебоки, способного служить разве лишь осте­регающим примером, чуть ли не в олицетворение и символ светоносной русской души, незамутнённо сохраняющей свою духовную красоту и нравственную идеальность по­среди всяческого разгула пустоглазой механической деловитости разного рода западных и прозападных Штоль­цев. Правда, что касается Печорина, то экранное переос­мысление и осовременивание его образа, предпринятое лет одиннадцать тому назад в известной телевизионной по­становке, пошло по несколько иному пути, и усилиями талантливого режиссера А. Эфроса (при участии талант­ливого актера О. Даля) он превратился почему-то в эта­кого современного Грушницкого из полуинтеллигентной среды нынешней околохудожественной образованщины, напропалую и безнадежно разочарованного во всём на свете, кроме собственной своей персоны, так значительно и красиво страдающей... Но кто знает, — может быть, вея­ния, породившие куда более ободряющий образ нео-Обломова, проникли уже и в школу, и нынешние школь­ники покидают её порог, неся в своей душе совсем иной образ Печорина, чем несли когда-то, покидая школу и да­же институты и университеты, мы? Может быть, и герой Лермонтова то­же, подобно своему создателю или творцу «Мёртвых душ», незримо вышагнул уже на просторы нынешних улиц и площадей похожим на них уверенно смотрящим вперёд буре­вестником и оптимистом, оставив свой мрачный первооб­раз где-нибудь на таких же задворках полузабытого про­шлого, как и андреевский Гоголь?..

Не знаю, не знаю. Может быть. Но что до нас, то, за это я ручаюсь, мы о таких вольностях и не слыхивали. На уроках мы препарировали образ Печорина вполне традиционно — он преподносился нам как своего рода нагляд­ное пособие, призванное проиллюстрировать соответству­ющую схему исторической эволюции эпох: 20-е годы — пора общественного подъёма, радужных либеральных на­дежд, декабристского энтузиазма; 30-е — крушение всех светлых гражданских упований, разочарование в револю­ционных идеалах, пессимизм и отчаяние. Объяснить Печорина с этой точки зрения, закрепить за ним соответст­вующее место в галерее его литературных собратьев — где-то между Онегиным и Чацким, с одной стороны, и Бельтовым, Рудиным, Обломовым, с другой, — к этому всё, в сущности, и сводилось, этим всё и ограничивалось. Если не считать, разумеется, обязательного дополнитель­ного ассортимента привычных банальностей по поводу «художественных особенностей» романа — «мастерства языка», «яркости образов», «искусства композиции» и т. п.

Но в качестве такого рода историко-литературной мо­дели Печорин (как, впрочем, и его собратья) и был как раз запрограммирован на возбуждение в нас именно того сострадательного, но одновременно и осуждающего (хотя и снисходительно) чувства, о котором я говорил. Ещё бы!.. Эти «лишние люди» не сумели найти достойного применения своим силам?.. Но ведь это применение можно было найти! Разве действительно нам не было известно, что как ни ужасна казалась моровая полоса, протянувшая­ся за 1825 годом, однако время это отнюдь не пропало даром ни для русского освободительного движения, ни для связанной с ним передовой русской культуры? Разве Гер­цен был не прав, сказав, что хотя будущие поколения, об­ращаясь к эпохе глухой николаевской реакции, и остано­вятся не раз с «недоумением» перед этим «гладко убитым пустырём, отыскивая пропавшие пути мысли», однако мысль, в сущности, не прерывалась—«по-видимому, по­ток был остановлен, Николай перевязал артерию, но кровь переливалась просёлочными тропинками»? И разве со временем не стало ясно, что не такими уж и «просёлоч­ными»?..

Да, столетняя историческая перспектива, открытая нашему просвещённому школьными и университетскими штудиями взору, неопровержимо свидетельствовала, что и знаменитая клятва Герцена и Огарева на Воробьевых горах, и «философическое письмо» Чаадаева, и споры в кружке Станкевича, и литературно-критическая публицистика Белинского, и творчество великих основополож­ников новой русской литературы — Пушкина, самого Лермонтова, позднее Гоголя — всё это было именно дви­жением вперед, упорным и неостановимым. И что, стало быть, не таким уж безнадёжным для человеческого самоосуществления было это время. Хотя мы и отдавали себе, конечно, отчёт в том, что не все могли и способны были стать Белинскими, Герценами и Гоголями или найти ка­кие-то иные, пусть более скромные, но всё же достойные пути для своей духовной и гражданской реализации. Пример лучших людей того времени был и в самом деле примером лучших, очень немногих, — нам об этом не уставали напоминать.

Но ведь он всё-таки существовал, этот пример, он был перед глазами! И превосходство этих лучших людей эпохи над Печориным и его собратьями, такими же «умными ненужностями», было так очевидно, так неоспоримо!.. А какой же ещё иной, более высокий и верный, критерий оценки человеческой значимости людей той эпохи мог су­ществовать для нас тогда, в конце 40-х — начале 50-х го­дов, если не критерий их участия в гражданском и духов­ном освободительном движении русской культуры и русского общества?.. На мое поколение логика таких сопоставлений действовала почти безотказно — никаких сомнений в безусловной и, так ска­зать, универсальной её пригодности у нас не возникало. А по этой логике именно и выходило, что Печорин способен вызывать в нормальном советском школьнике разве лишь некое смешанное чувство го­рестного ему сострадания и одновременно горестной ему укоризны — то есть чувство, как бы подтвер­ждающее правоту того духовного настроения, которое за­ставило когда-то Лермонтова написать печально-жестокие строки, обращённые им к своему поколению:



Толпой угрюмою и скоро позабытой

Над миром мы пройдём без шума и следа,

Не бросивши векам ни мысли плодовитой,

Ни гением начатого труда.

И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,

Потомок оскорбит презрительным стихом,

Насмешкой горькою обманутого сына

Над промотавшимся отцом...



Да, по логике выходило вроде бы именно так. Но — только по логике.



2



Отчётливо помню то странное, беспокойное ощущение, с которым я читал в первый раз «Героя нашего времени». Это было, как, видимо, и у многих, в восьмом классе средней школы — согласно программе. И отчетливо помню, как тщетно пытался я и на уроках, и читая учебник найти какое-то объяснение этому странному и беспокойному своему ощущению, в котором если и было что-то похожее на сострадание, то презрительности и тем более насмешки — ни призвука. Это было живое, непосредственное ощущение какой-то неясной, странной, но несомненной причастности всего того, что происходило в Печорине и с Печориным, к моей собственной жизни — словно всё, что думал и чувствовал этот человек (хотя и нелепо, и невозможно было это себе представить), — всё это точно так же мог бы думать и чувствовать и я сам...

Казалось бы, откуда было взяться такому ощущению — юность живёт отнюдь не рассудком, и к печоринскому ра­зочарованию в жизни мы не питали, разумеется, ни малейшей склонности. Да оно было нам и не очень понятно: каким реальным опытом сердца могли мы, дети совсем другой среды и другого времени, уловить жизненную наполненность горького печоринского скепсиса? И чем мог быть близок нам жизненный опыт двадцатипятилетнего офицера 30-х годов ХIХ века, если и собственная-то наша жизнь была почти вся ещё впереди? Нас поражали резкие, странные афоризмы Печорина, нам ужасно нра­вилось пугать учителей каким-нибудь рискованным от­кровением, вроде: «Я к дружбе не способен: из двух дру­зей всегда один раб другого...» — и т. п. Но мало что при­открывало нам действительное, реальное содержание этих афоризмов, мало что наполняло их для нас живой, горячей плотью и кровью. Жизненная философия Героя Нашего Времени — если мы вообще хоть что-то понимали в ней — воспринималась нами, естественно, в высшей степени наивно и умозрительно.

И все-таки внутренний, духовный контакт был, не­сомненно был!.. Вопреки всему, вопреки полнейшей как будто бы неприложимости жизненных принципов лермонтовского героя к нашему собственному реальному опыту, всё-таки был этот далёкий нам человек чем-то удивительно близок, была в нём какая-то несомненная притягательная сила, какое-то будоражащее душу, зага­дочное, но властное обаяние. Оно-то и заставляло нас по­вторять мысли, которых мы не могли до конца понять, и даже подражать чувствам, которых мы не способны были ещё испытывать.

Нет, это было не просто обаяние сильной личности, крупного, яркого характера, всегда способного взволновать юношеское воображение. И не просто то гип­нотическое очарование, которым притягивает к себе чело­веческий ум, особенно юный, всё непонятное, загадочное, необычное. Это было, бесспорно, пусть не очень отчетливое ещё, но явственное ощущение некоей таинственно-зага­дочной, но несомненной нравственной истины, которая таилась в образе Печорина и манила нас своей жизненной для нас нужностью и безотлагательностью. Это было непосредственное, ещё не сознаваемое нами действие той истинной поэзии, что сквозила во всём облике Печорина и составляла как раз главную тайну обаяния этого бес­приютного скитальца далёких и чуждых нам времен...

Да, школа совсем не заботилась о том, чтобы объяснить нам тайну этого обаяния, хотя, конечно, даже и в той историко-иллюстративной школьной обработке, в которой преподносился нам его образ, какая-то доля действитель­ного содержания романа до нас всё же доходила. Тем более нельзя сказать, чтобы историко-социологический взгляд на характер Печорина и вообще был без­основателен или ма­лопродуктивен, и я не случайно начал статью именно с этой темы, хотя и рисковал, может быть, несколько на­скучить читателю повторением хорошо известных ему по­ложений.

Однако и самое искреннее стремление к благородному историзму может обернуться плоским историческим комментаторством, лишь только теряется отношение к написанному когда-то роману или повести как к живому явлению искусства. И жаль, что наше учёное литературо­ведение слишком плохо усвоило эту истину.

Правда, оно имеет устойчивое твёрдое убеждение, что это и не его епархия — этим должна-де заниматься литературная критика, которая возводится ради этого — и в оправдание столь удобного разделения труда — даже в ранг полноправ­ного «раздела» «науки о литературе» (хотя и вспомога­тельного, конечно, по отношению к собственно литерату­роведению). Дело же историка и теоретика литературы — не плакать, не смеяться, а понимать — описывать, объяс­нять и выявлять закономерности…

Но — сказать ли по секрету, читатель?— я сильно подозреваю, что в этой схеме больше цеховой корысти, чем истины, и она удобна лишь тем, кто хотел бы забыть, что искусство вообще и литера­тура в частности — предмет очень специфический, плохо поддающийся общенаучным методам познания и обработ­ки. Ибо главная трудность этого «предмета» состоит в том, что душа его — всегда живая и эта живая его душа раскрывается перед нами только в живом же общении с нею, а никак не через обмеры, описания и всякую прочую ре­гистрацию её материальных оболочек. Нет этого живого отношения — и перед нами уже не литература, а лишь «предмет литературоведения», не живой, дышащий исти­ной портрет её, а анатомический её атлас или посмертная маска.

Вот почему, кстати, всё самое главное, что способно раскрыть нам в существенном содержании творчества Пушкина или Лермонтова, Грибоедова или Гоголя, Тур­генева или Островского, Толстого или Достоевского по­давляющее большинство так называемых литературовед­ческих книг и статей о них, — всё это, за редким исключе­нием, было добыто не их авторами, а как раз той самой «вспомогательной» областью «науки о литературе», кото­рая когда-то находилась в живом отношении к этим великим именам и только потому и оказалась способна что-то уловить в живой душе их творчества. Всё главное, что мы понима­ем и чувствуем сегодня в них, мы понимаем и чувствуем потому, что это главное было уловлено и в основных своих чертах запечатлено в страстных литературно-критических их «портретах», созданных когда-то Белинским и Гри­горьевым, Писаревым и Добролюбовым, Страховым и Гончаровым, Михайловским и Шестовым, Розановым и Мережковским, — равно как и многими другими, ныне по­рою почти уже даже и забытыми критиками и публи­цистами, которые обращались когда-то к их творчеству не как к предмету «изучения», а как к выражению живой жизни их духа, в живое же общение с которым они и хо­тели вступить. Вот почему и для истинного литературове­дения, адекватного своему действительному назначению, такой подход к литературе тоже, в сущности, непреложен, и оно не может отделять себя здесь от критики. Напро­тив, — должно органически включать в себя её духовно-ак­туальную точку зрения. Недаром только на этом пути об­ретает оно способность раскрывать нам в своём  «предме­те» что-то действительно новое, существенное для пони­мания его во всей его реальной целостности. Возьмите, к примеру, хотя бы книгу С. Бочарова о «Войне и мире» или книгу Ю. Лотмана о Пушкине, — разве не этим живым, духовно актуальным диалогом их авторов с героями их исследований прежде всего и выделяются они на общем фоне нашего учёного литературоведения? Я не говорю уж о примерах такого, ставшего уже своего рода классическим ряда, как лучшие работы Ю. Тынянова или М. Бахтина, Б. Эйхенбаума или Н. Берковского.

Да не выведет из этого, впрочем, читатель, что моя статья хоть в какой-то мере, но тоже претендует на литерату­роведческий ранг, а потому я заранее и оговариваю харак­тер её литературоведческой ориентации. Никоим образом. В те времена, более сорока уже лет назад, когда по случаю 150-летия со дня рождения Лермонтова она была задумана и написана, мне куда привычнее было и куда больше нравилось выступать в жанре литературной кри­тики даже в случаях обращения к произведениям про­шлого, и её более скромные, чем у «научного» литерату­роведения, но и более свободные рамки меня вполне тогда устраивали. А в случае с «Героем нашего времени» особо устраивали ещё и потому, что тогдашнее академическое лермонтоведение в содержательных трактовках романа мало чем отличалось, в сущности, от школьной и вузовской иллюстративной социологии, которая и была всего лишь упрощённым отражением его собственной направленности и природы, историко-социологической по преимуществу. Потому-то мне и казалось важным, отодвинув от себя всякие иные заботы, обязательные для историка литературы, попы­таться просто прочесть эту книгу сегодняшними глазами. Прочесть непосредственно читательски, попробовав понять и почувствовать её в её живой обращённости к нашему времени — то есть понять и почувствовать именно так, как этого и жаждала когда-то почти детская ещё моя душа, впервые соприкоснувшаяся с «магическим кристаллом» лермонтовского романа. Мне хотелось уплатить этим хотя бы часть того долга, который я, человек, тоже ставший уже причастным к так называемой «науке о литературе» (хотя уже и тогда сомневавшийся в её существовании), числил за своим «ведомством» по отношению к таким же, как я когда-то, недавним старшеклассникам, прошедшим через одинаковый со мною опыт школьного литературного воспитания. А поскольку у меня нет полной уверенности, что и сегодня такая задача совсем уж потеряла актуальность, и поскольку, с другой стороны, за прошедшие сорок лет предложенное мною тогда прочтение «Героя нашего времени» как философского романа — первого философского романа в русской литературе XIX века — не только не было оспорено, тем более опроверг­нуто, но, напротив, получило известное признание, — по­стольку и сегодня, вновь переиздавая эту статью, я не вижу особой необходимости переводить её из прежнего жанра в какой-то иной, более строгий, «литературоведческий», но рискую предложить её нынешним читателям всё в том же старом её качестве — в виде попытки именно литературно-критического и только литературно-критического прочте­ния романа в его духовной для нас актуальности. Хотя, разумеется, и не без какого-то ряда посильных уточнений в самом содержании развиваемой в статье точки зрения, — уточнений, вызванных теми изменениями, которые не могли, конечно, за столь долгий срок не произойти во взглядах автора. Кто знает, может быть, и в этом своём  старом жанре и качестве она окажется всё же небезынтересной кому-то из новых поколений вчерашних и поза­вчерашних школьников. Хотя бы тем, кому, как в своё время и нам, тоже так и не удалось по каким-то причинам ни в школе, ни позднее удовлетворить когда-то пронзившую их, возможно, жажду понять, чем же так живо задевает, так властно входит в душу этот странный армейский офицер 30-х годов ХIХ века, растративший свою жизнь в страстях пустых и неблагодарных...





3



И правда: чем может быть так интересен сегодня и так близок нам опыт жизни, прожитой Печориным? Не обма­нывает ли нас чувство, заставляющее задаваться этим вопросом? А если не обманывает, то не значит ли это, что и в самом деле следует попытаться взглянуть на роман с какой-то иной, чем та, что изложена выше, точки зрения?

Не будем, однако, спешить и строить априорные умо­зрительные конструкции. Попробуем, повторяю, просто ещё раз прочесть сам роман. Но прочесть действительно с полным вниманием — пристально вглядываясь в непо­средственные от него впечатления и сверяя с ними при­вычное наше о нём представление.

Вот хотя бы по поводу его композиции — знаменитой «перевернутой» композиции лермонтовского романа. Можно начать даже с неё. Чем оправдано это особое по­строение, в чем его смысл?

Обычный ответ на этот вопрос, как все, очевидно, пом­нят, такой: Лермонтов строит свой роман с тем расчетом, чтобы обеспечить постоянный интерес читателя к характеру Печорина, определенную последовательность рас­крытия психологии героя. Он как бы ведет читателя по своеобразным ступеням все большей и большей полноты этого психологического выявления его натуры: сначала, в «Бэле», мы знакомимся с Печориным лишь через рас­сказ Максима Максимыча, человека «простого» и не спо­собного, конечно, понять и объяснить нам Печорина до конца; затем, в «Максиме Максимыче», — несколько дополни­тельных психологических штрихов, увиденных уже гла­зами автора-рассказчика, но ещё более «заинтриговываю­щих»; затем «Тамань», где Печорин уже и сам чуть-чуть приоткрывает свой внутренний мир, и, наконец, «Княжна Мери», где характер героя, его психология раскрываются во всей своей полноте.

Правда, при таком объяснении получается некоторая неувязка с «Фаталистом», где психологически Печорин не показывает нам себя как будто бы ни с какой новой сторо­ны и к характеру его, как это отметил в свое время ещё Белинский, не прибавляется ни одной новой черты. Но обычно и для этого затруднения находят выход, указывая, что хотя повесть и не добавляет ничего нового к характеру Печорина, однако усиливает всё же общее впечатление своим мрачным колоритом, служа как бы завершающим образно-эмоциональным штрихом к судьбе Героя Нашего Времени...

Что ж, спору нет — всё это так. Но — только ли так? Присмотримся: разве «ступенчатая» последователь­ность раскрытия характера Печорина, составляя внутреннюю «интригу» композиции романа, и сама не содержит в себе, в свою очередь, ещё и некую новую «интригу» — настойчиво не ведёт читателя к вопросу, который встаёт перед ним тем неотвязнее, чем лучше узнаёт он Печорина, чем полнее вырисовывается перед ним характер лермон­товского героя? И разве не в «Княжне Мери», то есть там, где характер Печорина перестаёт уже быть для нас тайной, — разве не в «Княжне Мери» этот новый интригующий вы­зов читателю и достигает как раз своего кульминационного напряжения?..

В самом деле: ведь в чём, собственно, состоит то по­степенное раскрытие характера Печорина, на которое указывают обычно как на главную «интригу» композици­онного построения романа? Каково главное содержание этого характера — его психологический «нерв», его ядро?

На этот счёт разногласий как будто бы нет: давно при­знано, что главная внутренняя пружина характера Печорина, направляющая всю его жизнь, его побуждения и поступки, — откровенный, ярко выраженный индивидуализм. И это действительно так.

Однако задумывались ли вы когда-нибудь, читатель, в каком содержательном ключе эта психологическая доминанта характера Печорина более всего оказывается в поле художнического внимания Лермонтова? Может быть, со стороны социального генезиса печоринского индивидуализма, его общественной обусловленности — то есть под тем углом зрения, который, казалось бы, и должен был быть здесь наиболее для него естественным, раз задача автора со­стояла в том, чтобы показать типический характер «лишнего человека» 30-х годов — типического героя того времени?

Однако в этом случае Лермонтов должен был бы, очевидно, вывести Печорина прежде всего на фоне той, по выражению Герцена, «дряни александровского поколения», которая после разгрома декабристов заняла господ­ствующее положение в обществе, превратив его в «бесформенную и безгласную массу низости, раболепства, жестокости и зависти». Разве не в столкновении с этим миром «низкопоклонства и мелкого честолюбия» и выработался индивидуализм Печорина?

Между тем мотивы этого рода звучат в романе очень глухо и, согласимся, разве лишь вторым планом, а вся реальная «система образов» его, как говорят литературоведы, ориентирована совсем в ином направлении. Светская чернь, «водяное общество» обрисованы здесь лишь самыми общими, хотя и резкими, штрихами, и ни один негодяй и лизоблюд, действительно достойный называться представителем казарменной России, сколько-нибудь крупно в романе не показан. Напротив, все основные действующие лица романа — это, в большинстве своём, как раз люди, которых Лермонтов показывает отнюдь не без симпатий. О Вернере сам Печорин говорит, что это был человек замечательный, душа испытанная и высокая, и все истинно порядочные люди, служившие на Кавказе, состояли с ним в приятельских отношениях. Княжна Мери? Но в этом юном, доверчивом существе все настолько ещё чисто, не замутнено прозой жизни, не тронуто фальшью, вся она так ещё поэтична, искренна, полна жажды истинной, высокой любви, что даже жестокая воля Печорина, его твердая ре­шимость подавить возникшее было чувство едва в силах устоять перед беззащитностью этой любви (вспомним: «...ещё минута, и я бы упал к ногам её»). Вера — единст­венная женщина, «которая поняла меня совершенно, со всеми моими мелкими слабостями, дурными страстями», женщина, собственные слабости которой отступают перед преданной, всепрощающей, глубокой и мучительной её любовью к Печорину…

Ещё более светлыми, чистыми красками написан образ Бэлы, этой полудикой юной го­рянки, простосердечной и доверчивой, но гордой и пре­красной в своём  чувстве, пожертвовавшей Печорину всем: родиной, близкими, даже жизнью. А разве противостоят Печорину «честные контрабандисты» из «Тамани» — лю­ди, самой встречей с которыми он обязан лишь случай­ностям дорожной судьбы? А Максим Максимыч? Его трогательная, нежная забота о Бэле, его искренняя привя­занность к Печорину? Недаром образ этого старого солда­та, простого и бесхитростного в своих привязанностях, сумевшего сохранить под суровой личиной доброе, отзыв­чивое сердце, относят к лучшим, самым светлым создани­ям лермонтовского таланта…

Так что, в сущности, один лишь Грушницкий выступает в романе как бы в роли врага Печорина, его антипода. И, конечно, он и в самом деле является таким антиподом — в том смысле, в каком противостоят друг другу действительное челове­ческое страдание и подделка под него, пародия, карикату­ра. Но Грушницкий тоже ведь отнюдь не из тех, на ком дер­жится и процветает низость и подлость николаевского общества, весь этот продажный и жестокий мир всерос­сийской казармы-канцелярии. Грушницкий — это скорее отзвук, хотя и пародийный, той же самой болезни, которой поражён Печорин, а потому и конфликт между ними но­сит, в сущности, сугубо индивидуальный, личностно-эти­ческий, но отнюдь не социальный характер.

В чем же дело? Почему именно таков «подбор» Лер­монтовым действующих лиц романа — тех, кто окружает фигуру главного героя и в отношениях с кем и раскрывает Печорин свой характер?

Да потому, конечно, что индивидуализм Печорина ин­тересует Лермонтова не столько с той стороны, с какой он может быть объяснен общественными условиями (это и без того ясно), сколько в своей собственной «наличной» содержательности — как определенная система жизнен­ного поведения героя, как способ его отношения к миру и людям. Именно с этой точки зрения вглядывается по преимуществу Лермонтов в психологию своего героя, именно поэтому и берет он его все время в общении с та­кими людьми, по отношению к которым индивидуализм Печорина может обнаружиться и выявить свои возможности в наиболее «чистом» виде, наименее «вынужденно», «спровоцированно». Отметим это.

А теперь посмотрим, что же более всего интересует Лермонтова в индивидуалистической природе харак­тера его героя, на чем, собственно, строит он внутреннюю «интригу» развертывания этой природы, И обратим в этой связи внимание на то, что если говорить о самом по себе индивидуалистическом качестве психологии Печорина, то как раз именно первые две повести романного цикла по­казывают нам сразу же едва ли не самые яркие образцы печоринского равнодушия ко всему на свете, «кроме себя». Несчастная судьба Бэлы, которая поплатилась жизнью лишь за то, что опалила Печорина страстью, его безграничный, поистине сатанинский эгоизм, делающий его способным ради удовлетворения своей прихоти изуродовать чужую жизнь; потом «Максим Максимыч» — эта возмущающая нравственное чувство сцена прощания Печорина с бывшим товарищем, где Печорин выказывает такое чудовищное бессердечие, такую оскорбительную душевную черст­вость... Поистине перед нами едва ли не самые непри­глядные проявления необузданного печоринского эгоизма, ка­кие только можно найти в романе!

Но здесь, как я уже напоминал, мы видим Печорина все время как бы со стороны, внутренний мир его для нас все ещё закрыт, и вот потому-то — зафиксируем это — представленные в двух начальных повестях наиболее впе­чатляющие примеры печоринского индивидуализма и действуют на нас не только тем, что возбуждают соответствующие чувства по отношению к Печорину, но ещё и как некая загадка и тайна — вызывая в нас желание понять, как оказывается этот человек способен на такое, и заставляя ожидать каких-то объяснений от дальнейшего чтения.

Однако следующая повесть, «Тамань», подтверждая своим сюжетом впечатление, вынесенное нами о Печорине из первых двух повестей, лишь ещё больше заинтриговывает нас в этом отношении, хотя на этот раз Печорин уже сам рассказывает о себе. Но здесь он и сам все ещё смотрит на себя как бы со стороны, бесстрастно описывая только события и поступки, а о том душевном потоке, который питает эти поступки, можно догадываться разве лишь по тому устало-безразличному, холодному тону, которым о них рассказывается. И лишь в последней, венча­ющей повесть фразе звучит какая-то новая, глухая ещё, но многое уже предвещающая нота: «Что сталось с старухой и бедным слепым — не знаю. Да и какое дело мне до ра­достей и бедствий человеческих!..»

И вот, наконец, перед нами «Княжна Мери» — «жур­нал» Печорина, «исповедь души человеческой», этот от­кровенный, беспощадно правдивый рассказ о самом себе, этот трезвый, нелицемерный отчет перед собственной со­вестью.

Что же нового открывает нам «Княжна Мери» в индивидуализме Печорина?

Да, здесь снова индивидуалистическая природа печоринского характера выказывает себя на каждом шагу: изощренная изобретательность, с которой Печорин пре­следует молоденькую княжну, не имея намерений ни же­ниться, ни соблазнить её; расчетливое и столь же изобре­тательное глумление, несчастной жертвой которого ока­зывается пустой и ничтожный, но, в сущности, ни в чем не повинный мальчишка Грушницкий; искусительное на­слаждение, которое доставляет Печорину всякий раз со­знание своей безраздельной власти над бедной Верой, рабски преданной ему, своём у «господину»... Все это ещё более усиливает первоначальное впечатление, оконча­тельно убеждает нас в правильности поставленного диаг­ноза. Да, перед нами индивидуализм.

Но отметим: ведь здесь это впечатление держится уже не одними поступками Печорина, не одной их объектив­ной, так сказать, ценой. Здесь индивидуализм Героя На­шего Времени предстает перед нами уже и в некоем новом качестве — смутное предчувствие, возбужденное «Та­манью» и заключающей её жутковатой фразой, оправдывается. С каждой новой страницей его дневника все яснее становится, что Печорина никак не отнесешь к тем, чей характер складывается непроизвольно, «стихийно», являя собою всего лишь продукт той или иной среды, общественных воздействий, воспитания и т. д. Печорин сходит к нам со страниц своего дневника подлинным сы­ном своего времени — плоть от плоти и кровь от крови своего поколения, он находится в постоянном раздвоении духа; тяжкая печать рефлексии лежит на каждом его ша­ге, на каждом движении. «Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки с строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живёт в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его...» — гово­рит о себе он сам. И мы видим, с какой трезвой ясностью отдает он себе отчет в характере своих поступков и побуждений, как верно понимает смысл малейшего движе­ния собственной души. Мы видим, что индивидуалистическая природа его поступков — отнюдь не секрет для него самого. Она вполне им осознана.

Более того, на каждом шагу мы убеждаемся, что здесь перед нами не просто некое пассивное самосознание, уме­ние признаваться себе в тайных пружинах своих поступ­ков, но и гораздо более устойчивая, последовательная жизненная позиция. Мы видим, что перед нами — принципиальная программа жизненного поведения.

«Идея зла, — замечает Печорин на одной из страниц своего «журнала», — не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел приложить её к действительности: идеи — создания органические, сказал кто-то; их рожде­ние дает уже им форму, и эта форма есть действие». И Печорин не только не устает действовать, но не стра­шится со всей откровенностью и формулировать свое кре­до. И вот мы уже читаем в его дневнике признание, где формула эта отточена до предельной отчетливости и остроты: «Я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы...»

Да, в любой ситуации Печорин обнаруживает себя пе­ред нами человеком, не просто привыкшим смотреть на страдания и радости других только «в отношении к се­бе», но и вполне сознательно идущим по этому пути ради того, чтобы хоть как-то, хоть на время забыть о преследу­ющей его «скуке», о гнетущей пустоте существования. Он действительно — и вполне вменяемо — «ничем не жерт­вует» для других — даже для тех, кого любит. Он любит тоже «для себя», «для собственного удовольствия».

Правда, у него нет и полной внутренней убежденности в том, что именно индивидуалистический символ веры есть ис­тина — он подозревает о существовании иного, «высокого назначения» человека, допуская, что он просто «не уга­дал» этого назначения.

Но реальностью, единственной реальностью, пока не «угадано» нечто другое, остается для него именно этот принцип — «смотреть на страдания и радости других только в отношении к себе». И он повторяет вновь и вновь это «правило», развивая на его основе целую теорию счастья как «насыщенной гордости» («Быть для кого-ни­будь причиною страданий и радостей, не имея на то ника­кого положительного права, — не самая ли это сладкая пища нашей гордости? А что такое счастье? Насыщенная гордость!»), — по всему видно, что «правило» это кажется ему единственно надежным и реалистическим...

Таким предстает перед нами Печорин в «Княжне Мери».

Но ведь тем самым мы действительно оказываемся пе­ред новой, не менее интригующей загадкой!..

В самом деле: чем яснее мы видим, что Печорина никак нельзя назвать «стихийным» индивидуалистом, чем оче­виднее, что каждый шаг его, каждое движение взвешены и проверены мыслью, тем важнее становится нам понять, как же обосновывает и оправдывает для себя Печорин этот свой индивидуалистический символ веры, какая работа мысли привела его, человека, во всем при­выкшего отдавать себе отчет, все подвергать холодному и трезвому анализу, к принятию именно этого принципа жизненного поведения.

Разочарование в возможности проявить себя на общественном поприще? Вывод, что, раз уж любые действия во имя высоких общественных целей обречены, остается жить только «для себя»?

Что ж, логика подобных объяснений нам хорошо зна­кома. Но задумывались ли вы, читатель, что обыденность мерки, прилагаемой к Печорину при такого рода «оправдании» его индивидуализма, свидетельствует лишь о со­мнительной привычке считать вполне естественным, «житейским» делом отступничество от любых идеалов, раз их сегодняшнее осуществление «тактически» невозможно? Задумывались ли вы о том, что если несчастная Бэла, простодушный и преданный Максим Максимыч, наивная и чистая, не испорченная ещё светом Мери расплачива­ются лишь за то, что Печорин презирает общество, отвер­гнувшее его, — значит, перед нами просто мелкая месть попранного самолюбия, оскорбленного тщеславия, — ах, раз обстоятельства не дают мне достойно удовлетворить мое честолюбие, раз светская чернь не заслуживает того, чтобы обращаться с ней по-людски, так пусть же страдают за это все, кто только ни попадется на моем пути?!.

Но если бы и вправду к Печорину можно было приме­нить эту постыдную мерку, перед нами был бы, конечно, уже не Печорин, а духовный пигмей, циник, знающий о существовании истинных идеалов человеческого поведе­ния, но — просто потому, что жить согласно их требова­ниям трудно, — плюющий на них во всем, даже в частной своей жизни...

Нет, здесь явно не хватает какого-то звена, какой-то последней решительной черты, способной объяснить нам действительные истоки печоринского демонизма. «Княжна Мери» не дает нам ещё ответа на этот вопрос, который как раз после этой повести и встает перед нами особенно на­стойчиво. А это и значит, что «интрига» композиции романа и в самом деле есть не просто интрига постепенного развертывания печоринского характера с точки зрения все большей полноты его выявления в собственно психологической, вернее — морально-психологической его содержательности. Это, несомненно, ещё и «интрига» развертывания печоринского сознания — интрига, как раз и достигающая своего предельного напряжения, обнару­живающая нехватку своего последнего «звена» в тот са­мый момент, когда с точки зрения своего «наличного со­става» и своих возможностей индивидуализм Героя На­шего Времени уже перестает быть для нас какой-либо за­гадкой.

Остается сказать, что это последнее, недостающее звено «интриги» печоринского сознания, интриги внутренних истоков его индивидуализма и есть как раз тот самый «Фаталист», которому отводится обычно роль всего лишь некоего завершающего эмоционального штриха, призван­ного концентрированно выразить общее «настроение» ро­мана своим мрачным колоритом...

Да, все не так просто. И «Фаталист» — отнюдь не «до­весок» к основной, самостоятельно значимой части романа. В известном отношении он занимает в системе повестей «Героя нашего времени» ключевое положение, и без него роман не только потерял бы в своей выразительности, но во многом утратил бы и свой внутренний смысл. Вся ло­гика повествования, весь ход развертывающегося компо­зиционного его построения подготавливают постепенно, шаг за шагом, необходимость появления этого последнего и решающего звена, — «Фаталист» заключает роман как своего рода «замковый камень», который держит весь свод и придает единство и полноту целому...

Перечтем же ещё раз эту заключительную повесть цикла и вдумаемся в её смысл.





4



На одном из обычных офицерских вечеров у майора С ***, рассказывает Печорин, зашел спор о фатальном пред­определении человеческой судьбы. Спорили долго и горячо, пока наконец один из офицеров, Вулич, человек странный и замкнутый, не предложил пари: «К чему пустые споры? Вы хотите доказательств: я вам предлагаю испробовать на себе, может ли человек своевольно располагать своею жизнью, или каждому из нас заранее назначена роковая минута... Кому угодно?»

Печорин принимает вызов — «утверждаю, что нет пре­д­определения», — пари составляется, Вулич идет в спаль­ню майора и снимает со стены пистолет. Суматоха, крики, но Вулич отстраняет удерживающих его приятелей и предлагает Печорину подбросить вверх карту. Печорин исполняет требование, карта медленно опускается на стол, — Вулич спускает курок... Осечка! Новые крики, споры: «Слава богу!.. не заряжен...» — Вулич снова взво­дит курок, прицеливается в фуражку на стене. Выстрел — фуражка пробита в самой середине...

И вот Печорин возвращается домой пустынными пере­улками станицы. События вечера, решительность Вулича, его выстрел произвели на него сильное впечатление. Он даже сказал в конце концов Вуличу, когда тот спросил у него, верит ли он теперь предопределению, — «верю». Сказал, хотя при этом ему и трудно было бы ответить на вопрос, заданный другим участником спора: «...если точно есть предопределение, то зачем же нам дана воля, рассу­док? почему мы должны давать отчет в наших поступках?»

Но вот он возвращается теперь домой; сознание, по­трясенное иллюзией «доказательства», постепенно успо­каивается, входит в обычную свою «колею», и от прежнего «верю» не остается и следа. Раздумья Печорина спокойны, ироничны; уверенный, отчетливый ход мыслей выдает их привычность, давнюю выношенность. «...Месяц, полный и красный, как зарево пожара, — пишет Печорин в своём  «журнале», — начинал показываться из-за зубчатого горизонта домов; звезды спокойно сияли на темно-голубом своде, и мне стало смешно, когда я вспомнил, что были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права… И что ж? эти лампады, зажженные, по их мнению, только для того, чтоб освещать их битвы и торжества, горят с прежним блеском, а их страсти и надежды давно угасли вместе с ними, как огонек, зажженный на краю леса бес­печным странником!»

Да, признается Печорин, после выстрела Вулича он поверил предопределению, — «доказательство было рази­тельно, и я, несмотря на то, что посмеялся над нашими предками и их услужливой астрологией, попал невольно в их колею». Но, тут же замечает он, «я остановил себя вовремя на этом опасном пути и, имея правило ничего не отвергать решительно и ничему не вверяться слепо, от­бросил метафизику в сторону...».

И потом, позднее, уже после того, как ещё раз по странной прихоти мысли он вздумал испытать предопре­деление, поставив на карту собственную жизнь, в «жур­нале» снова появляется ироническое: «После всего этого как бы, кажется, не сделаться фаталистом? Но кто знает наверное, убежден ли он в чем, или нет?.. и как часто мы принимаем за убеждение обман чувств или промах рас­судка!..»

И, как бы бросая гордый вызов слепой вере, лишающей человека внутренней свободы, Печорин ясно и четко фор­мулирует свое истинное кредо: «Я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера — напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает...»[2]

Как видим, «Фаталист» и в самом деле раскрывает нам Печорина с существенно новой и важной стороны. Оказы­вается, «рефлексия» Печорина куда более серьезна и глу­бока, чем это представляется поначалу. Оказывается, и в сфере рефлексирующего сознания Печорин тоже до конца верен своём у времени — времени, подвергнувшему пересмотру коренные вопросы человеческого существования, во всем пытавшемуся идти «с самого начала», времени, когда, по выражению Герце­на, «вопросы становились все сложнее, а решения менее простыми». Печорин, как видим, тоже пытается идти «с самого начала», пытается решить вопрос, которым действительно все «начинается».

Это вопрос о тех первоначальных основаниях, на кото­рых строятся и от которых зависят уже все остальные че­ловеческие убеждения, любая нравственная программа жизненного поведения. Это вопрос о том, установлены ли высшей божественной волей назначение человека и нрав­ственные законы его жизни или человек сам, своим свободным разумом, свободной своей волей определяет их и следует им.

Разве действительно не в этом смысл проблемы, которая за­ключена в раздумьях Печорина о «людях премудрых»?..

Последуем, однако, за дальнейшими размышлениями героя.

Итак, собственная позиция Печорина отнюдь не сви­детельствует о его приверженности к традиционному религиозному мировоззрению, о симпатиях к наивной вере «людей пре­мудрых». Напротив, как это явствует из едкой иронии его по отношению к ним, он склонен идти скорее путями атеистического сознания — или, во всяком случае, такого, которое не признает вмешательства высшей воли в дела человеческие и оставляет вопрос о Боге открытым, не имеющим значения для остальных вопросов человеческой жизни. И в этом, повторяю, он тоже подлинный герой своего времени: и в самом ин­тересе его именно к этой «начальной» проблеме, и в том, как он её разрешает, звучат явственные отзвуки тех ду­ховных исканий, которые были характерны для 30-х годов и через которые прошли все лучшие люди его поколения — в том числе и такие, как Белинский и Герцен, Огарев или Бакунин. Причем (подчеркнем это особо) ироническое отношение Печорина к философии «людей премудрых» прямо связано у него, как мы видели, прежде всего с утверждением права человека на самостоятельность ре­шений: он называет «колею» предков «опасной», он видит, что она отнимает у него свободу воли, и предпочитает «решительность» характера, основанную на праве чело­века «сомневаться во всем». Он сознает в себе единствен­ного творца своей судьбы и потому-то и дорожит своей свободой как высшей ценностью: «Я готов на все жертвы, кроме этой; двадцать раз жизнь свою... поставлю на кар­ту... но свободы моей не продам».

Но вот вопрос: какие же пути открываются перед че­ловеком, которому смешно и представить себе, что «све­тила небесные принимают участие в наших спорах»? Разум его отбросил эти «сказки», «рабская» вера в участие в нашей жизни высших сил и в предопределен­ность нравственных законов жизни развеялась — он сам оказывается единственным богом и законодателем всех жизненных норм, он сам должен придать какую-то осмысленность своём у конечному, смертному существо­ванию. Какую же иную философию жизни может он предложить взамен отброшенной веры?

Вспомнив о «людях премудрых», посмеявшись над их верой в то, что «светила небесные принимают участие» в человеческих делах, Печорин продолжает: «Но зато какую силу воли придавала им уверенность, что целое небо с своими бесчисленными жителями на них смотрит с участием, хотя немым, но неизменным!.. А мы, их жал­кие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гор­дости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы не способны более к великим жертвам для блага чело­вечества... и равнодушно переходим от сомнения к сомне­нию, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя и истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судь­бою...»

Вот она, самая трудная проблема атеистического ми­ровоззрения, вполне отчетливо сознаваемая, как видим, Печориным, встающая перед ним действительно во весь рост!..

Печорин не случайно сопоставляет веру и неверие, «людей премудрых» и их «потомков». Способность к добру, к «великим жертвам для блага человечества», к служению этому благу есть только там, где есть убежденность в истинности, конечной оправданности этого служения. Раньше «людям премудрым» эту убежденность давала именно вера в то, «что целое небо с своими бесчисленными жителями на них смотрит с участием», что «жертвы для блага человечества» освящены именно соответствием са­мой божественной воле, давшей человеку высший и непереступаемый закон добра и справедливости. Но что может сказать о цели человеческой жизни тот, кто утратил эту веру?

Да, он может мужественно сказать себе, что, стало быть, смысл жизни следует искать только в самой жизни, что раз уж человеку отпущен какой-то срок земного существования, ничто не может оспорить его права прожить этот срок всей полнотой заложенных в нем сил, способ­ностей, стремлений и запросов. Он может сказать себе, что раз судьба его свободна от божественного вмешательства, то, стало быть, он сам творец своей жизни, что, стало быть, он — по самой природе своей и действительно до самого конца, до последней своей духовной глубины — суверен­ное и свободное существо.

Но весь вопрос в том ведь как раз и состоит: какова же эта мера полноты человеческой жизни? В каких свободных проявлениях своей человеческой природы обретает её человек? И как, в частности, может убедиться человеческий разум в том, например, что служение общему благу есть непременное её условие?..

Вспомним, как много позднее тургеневский нигилист Базаров огорошит своего простодушного приятеля Аркадия Кирсанова в ответ на его экзальтацию и громкие фразы: «...ты сегод­ня сказал, проходя мимо избы нашего старосты Филиппа, — она такая славная, белая, — вот, сказал ты, Россия тогда достигнет совершенства, когда у последнего мужика будет такое же помещение, и всякий из нас должен этому способствовать... А я и возненавидел этого последнего му­жика, Филиппа или Сидора, для которого я должен из ко­жи лезть и который мне даже спасибо не скажет... да и на что мне его спасибо? Ну, будет он жить в белой избе, а из меня лопух расти будет; ну, а дальше?»

Как ни опошлена эта проблема разного рода духовным мещанством, прикрывающим свое ничтожество тем, что было трагической загадкой для людей масштаба Базарова, она не становится от этого менее серьезной. Через неё не может перешагнуть, не дав ответа, ни один человек, стре­мящийся к осмысленности своего существования. И не однажды возвращалось к ней великое искусство, не однажды эта труднейшая проблема свободного сознания составляла мучительный предмет раздумий самых выда­ющихся умов человечества, и не один великий мыслитель споткнулся на ней. Она может вставать перед людьми в разных обличьях, но суть — глубинная, настоящая суть её — именно в определении тех всеобщих и бесспорных оснований, в силу которых человеческий разум способен признать, что добро, «благородные стремления», «жертвы для блага человечества»— это и в самом деле необходимое, или, лучше сказать, истинное условие чело­веческой жизни — её действительная истина и мера её полноты.

С этой проблемой и сталкивается лицом к лицу Печорин, отвергая наивную веру «предков», не принимая ре­лигиозного принципа оправдания добра...

Но находит ли он иные пути её позитивного разрешения?

Увы, как свидетельствуют его раздумья, положение его безотрадно и бесперспективно. Горькое признание Печо­рина в том, что его поколение — в отличие от «людей пре­мудрых» — не способно «к великим жертвам для блага че­ловечества», доказывает, что ему нечего поставить на место той веры, что была для «предков» стимулом «бла­городных побуждений». Отбрасывая принцип религиоз­ного отношения к миру, Печорин не в состоянии вместе с тем и противопоставить ему какой-либо иной позитивный нравственный принцип, указать на какие-то иные, реаль­ные и разумные, основания, в силу которых можно было бы признать, что гуманизм есть действительная истина человеческой жизни...

Но что же в таком случае остается?

Остается, очевидно, единственный вывод: раз так, раз уж необходимость добра представляется в высшей степени проблематичной, если не просто призрачной, то почему бы и не встать на ту точку зрения, что и в самом деле — «все позволено»? Остается действительно ведь только одно — единственно «бесспорная», очевидная реальность: собст­венное «я». Остается именно индивидуализм — в тех или иных его формах, вплоть даже и до той, что обозначена знаменитой формулой героев Достоевского. Остается принять именно собственное «я» в качестве единственного мерила всех ценностей, единственного бога, которому сто­ит служить и который становится тем самым по ту сторону добра и зла... Закономерная эта логика, открывающаяся за печоринским индивидуализмом, настолько очевид­на, что её сразу же сумел уловить даже и не такой уж проницательный и умный современник Лермонтова, как Шевырев. Нельзя не признать, что он попал, что называется, в самую точку, когда в злом своём  отклике на «Героя нашего времени» специально обратил внимание на то, что источник всех «возмутительных» принципов Печорина — именно его безверье…

Таковы истоки печоринского индивидуализма.

Конечно, указывая на них, нужно помнить и о реаль­ных социально-исторических условиях Николаевской эпо­хи. Она сделала немало для того, чтобы люди, подобные Печорину, пришли именно к индивидуалисти­ческим принципам жизненного поведения. Это так.

Но для нас важно подчеркнуть в данном случае имен­но то, каким образом определила эпоха этот выход Пе­чорина к индивидуалистическому кодексу. Нам важно подчеркнуть, что он совершился отнюдь не стихийно, а в результате глубоких и мучительных мировоззренческих исканий — как прямое их следствие, через них и благодаря им. Потому что без этого посредствующего звена, заключающего в себе объ­яснение того, почему индивидуализм был оправдан и принят Печориным, мы рискуем и вообще ничего не по­нять в Герое Нашего Времени. Без него нам придется признать, что правы именно те, кто унижает и оскорбляет Печорина, рассуждая о нём по законам раб­ской логики «тактического» ренегатства, тогда как все здесь неизмеримо сложнее, глубже, и внутренний ход мысли, толкнувший Печорина к индивидуалистическим нормам жизни, как раз принципиально враждебен этой постыдной логике. Тут счет идет не на рабские копейки, не по рыночному курсу сделок с собственной совестью. Тут дело жестокое и серьезное, тут платят жизнью, а не су­ществованием, душа проходит безднами действительного ада, и перед нами истинная и высокая трагедия, а не балаганный фарс. Глубинный, безысходный скепсис, всеобщее и полное отрицание, разъедающее сомнение в истин­ности добра вообще, в самой правомерности существова­ния гуманистических идеалов, — вот действительный крест печоринской души, её гнетущая ноша...

Смысл «Фаталиста», принципиально важное значение его для понимания образа Печорина и всего романа в це­лом в том как раз и состоит, что, обращая нас к этим духовным истокам печорин­ского индивидуализма, за­ставляя нас понять его как определенную концепцию жизни, он заставляет нас тем самым и отнестись к печоринскому индивидуализму именно с этой точки зрения прежде всего — не просто как к психологии, не просто как к исторически показательной черте поколения 30-х годов, но и как к мировоззрению, как к философии жизни, как к принципиальной попытке ответить на вопрос о смысле жизни, о назначении человека, об основных ценностях человеческого бытия. «Фаталист» требует, чтобы именно под этим прежде всего углом зрения мы и рас­смотрели жизненный путь лермонтовского героя, оценили итоги того детальнейшего, пристальнейшего анализа печоринской души, того неутомимого вглядывания в каждое движение сердца, в каждый шаг героя, которым до сих пор поражает читателя знаменитый роман Лермонтова.

Иными словами, он требует, чтобы мы поняли роман Лермонтова прежде всего как философский роман, ибо поста­новка вопроса, которую он диктует нам, и есть та самая постановка вопроса, которая характерна как раз для фи­лософского романа и в принципе отличает его от романа социально-психологического...

Да, роман Лермонтова по праву может быть назван первым философским романом в истории русской литера­туры. Родоначальником той великой традиции напряжен­нейшего интереса к коренным духовным проблемам чело­веческой жизни, которой может гордиться русская худо­жественная культура и которая достигла своей вершины в романах Толстого и Достоевского. Вот вывод, который необходимо следует из «Героя нашего времени», из того, как показывает нам Лермонтов истоки печоринской психологии.

Конечно, от будущих вершин «Героя нашего времени» отделяет ещё очень многое — целая эпоха развития рус­ской художественной и философской мысли. И то громад­ное философское содержание, которое в романах Достоевского, например, будет развернуто во всей его сложности, противоречивом богатстве и расчлененности и сделает их подлинными драмами идей, у Лермонтова едва ещё на­мечено.

Но — намечено. И уже достаточно определенно. Настолько определенно, что в нескольких страницах «Фаталиста» уже, в сущности, содержатся в зерне многие из тех важнейших духовных проблем, которые встанут позднее в центре внимания Толстого и Достоевского.

Да и только ли в этих страницах, самих по себе, дело?

Дело именно в том особом повороте, который придают они читательскому восприятию всего романа в целом, требуя понять «историю души человеческой», созданную Лермонтовым, именно в её глубинном духовном содержании.

Здесь возможен, правда, вопрос: до какой степени осознанно подводит нас Лермонтов к необходимости встать на эту точку зрения? Есть ли здесь определенный «умысел» автора или следует отнести этот результат лишь за счет воздействия объективной логики развития образа Героя Нашего Времени?

Категорически утверждать здесь ничего, к сожалению, нельзя, мы не располагаем к тому никакими данными. Но все-таки и объяснить факт появления в романе «Фаталиста» (да ещё в качестве заключительной его части!) как-то иначе, чем достаточно продуманным художественно-философским «умыслом» Лермонтова, тоже довольно трудно.

Но так или иначе, вполне ли было выявление той внутренней логики образа Печорина, на которую мы обратили внимание, осознанной заботой автора или в чем-то она проступила, может быть, и поверх его воли, — достаточно и того, что она объективно присутствует в романе. Во всяком случае, именно с нею и связана прежде всего живая жизнь «Героя нашего времени» в сегодняшней духовной культуре, живая ценность для нас, высокая человеческая содержательность духовного опыта Печорина.





5



Ценность, человеческое содержание... Но позвольте — ценность чего? Мрачного скепсиса, безысходного отрица­ния, неспособности предложить взамен веры «людей премудрых» какие-то иные обоснования добру? Что во всем этом поучительного, какое тут содержание?

Что ж, легче всего, конечно, просто отодвинуть от себя подальше всю эту безысходность отрицания и неспособ­ность Печорина встать на путь гуманизма как что-то явно бесперспективное и, во всяком случае, малопривлекатель­ное. ещё проще посчитать Печорина за некоего школьни­ка, не выучившего как следует урока и пустившегося — по незрелости ума и верхоглядству — в доморощенный ди­летантский скепсис.

Но, сказал бы Белинский, отнесясь так к Печорину, не придем ли мы «не в свое место», не сядем ли за стол, за которым нам «не поставлено прибора»?.. Легче всего обвинить человека за то, что он не пришел к истине. Но каждый ли из обвиняющих сможет сказать, что он знает эту истину? И если даже уверен, что знает, — знает ли он её в действительности?

Да, очень хорошо — и очень важно — уметь видеть несостоятельность индивидуалистического скепсиса как общего мировоззрения, как философии жизни. ещё лучше уметь видеть его ахилле­сову пяту и владеть ключом к проблемам, перед которыми он остановился в отчаянии. Но столь же важно по досто­инству оценить и все действительное, огромное его значе­ние как момента познания истины, как необходимого позитивного звена в истории духовных исканий по­следних двух столетий.

Печорин смеется над всем на свете; для него не су­ществует святынь, во всем он умеет найти тайное присут­ствие зла, добродетель бледнеет под его тяжелым, прони­цательным взглядом, и род людской выступает перед нами из этого беспощадного судилища не заслуживающим осо­бого доверия и уважения.

Это несправедливо и жестоко?

Конечно. Именно как жестокое преувеличение, мрачная односторонность.

Но не лучше ли, не мужественнее ли даже и такое преувеличение — сладкой кашицы морали­стических проповедей и призывов, добреньких иллюзий и прекраснодушных упований розового гуманизма, все свои надежды возлагающего на пресловутую «непороч­ность» исконной человеческой природы, наивной легенды о всепобедительной власти добра над злом, об обязатель­ности и несомненности его всегдашнего и конечного тор­жества?

У Печорина нет веры, нет идеала?

Но, во-первых, не забудем, что он и сам страдает от этого, тоскует о «высо­ком» назначении человека, которого он «не угадал». В его скепсисе нет ни тени того самодовольства, что отличает всякого рода несостоявшихся гениев, с наслаждением оплевывающих все на свете и видящих в слюнявом брюз­жании свое превосходство над «толпой». Скептицизм Пе­чорина не циничен — он истинное его страдание, в нем жажда выхода, жажда идеала.

Во-вторых же, согласимся с тем, что и самый плени­тельный идеал похож на мыльный пузырь, если он — все­го лишь «нас возвышающий обман», убаюкивающая сказ­ка, если в нем нет крепкой связи с действительностью, трезвого знания её реальной природы. В этом смысле именно сама всеобщность отрицания, сама безысходность печоринского скепсиса в высшей степени как раз перс­пективны и знаменательны. В них залог и гарантия серьез­ности и ответственности мировоззрения, которое способно сменить индивидуалистический скепсис Печорина и про­тивопоставить себя ему. Ибо —и в этом-то и состоит завоевание — печоринский скепсис начисто исключает возможность идиллии. Человека, загля­нувшего так глубоко в тайное зло мира, в бездны собст­венной души и сумевшего мужественно признать и при­нять как трезвый факт то, что он увидел, уже не завлечешь обратно ни в «теплое» лоно слепой прекраснодушной ве­ры, ни в не менее прекраснодушный иллюзорный мир просветительской этики, выращенной не столько на логи­ке, сколько, как говорил Достоевский, на «восторге». Воз­вращение назад здесь ни в ту, ни в другую сторону уже для него невозможно: «низкие истины», открывшиеся его трезвому взгляду и питающие его презрительный скепсис, не сбросишь со счета. То, что однажды познано, остается при человеке уже навсегда — оно может быть лишь до­полнено и переосмыслено последующим знанием. Но — не отброшено.

Потому-то не «отменишь» попросту и мировоззрение, которое выразилось в индивидуалистическом скепсисе лермонтов­ского героя, хотя оно и несостоятельно как ми­ровоззрение. Его можно, как говорят философы, только «снять». Ему можно противопоставить только такое ми­ровоззрение и такой идеал, которые включают в себя все его обретения и дают ответ на все его проблемы. Для этого же — прежде чем может идти сколько-нибудь серьезная речь о действительном идеале — как раз и нужно научиться той безбоязненной и бескомпромиссной трезвости взгляда, которая одна может дать нам действительное знание человеческого сердца и которая как раз и отличает знаменитый лермонтовский роман и его героя. А говоря шире — и вообще весь тот этап развития человеческой мысли, порождением и выражением которого на русской почве явился «Герой нашего времени». В конце концов не следует забывать, что это была действительно целая эпоха духовного развития человечества, имевшая всемирно-историческое значение, и мир должен был пройти через этот этап, пройти эту школу сомнения и отрицания, расстаться с романтическими иллюзиями прошлого, прежде чем выйти к рубежам действительно зрелых, реальных идеалов. Великая очистительная роль этого этапа — при всех его жестоких мизантропических издержках, при всей чудовищной односторонности его скептического отрица­ния — именно в освобождении от всякого идеальничания, демагогии, фальшивой приподнятости и взвинченности, в прощании с добренькими иллюзиями розового гуманиз­ма, с романтической экзальтацией.

«Вы мне опять скажете, что человек не может быть так дурен, а я вам скажу, что ежели вы верили возможности существования всех трагических и романтических злодеев, отчего же вы не веруете в действительность Печорина?.. Уж не оттого ли, что в нем больше правды, нежели бы вы того желали?..

Вы скажете, что нравственность от этого не выигрыва­ет? Извините. Довольно людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, ед­кие истины».

Эти лермонтовские слова из «Предисловия» к роману можно поставить эпиграфом к тем страницам истории ху­дожественной культуры человечества, к которым принад­лежит и «Герой нашего времени». В них — высшее оправдание «тяжкого груза» скептицизма, разгадка не­преходящего значения его обретений.

Конечно, «горькие лекарства, едкие истины»—пища не слишком приятная. «К несчастью быть слишком про­ницательным, — писал Герцен о Лермонтове, — у него присоединилось другое — он смело высказывался о мно­гом без всякой пощады и без прикрас... Люди гораздо снисходительней относятся к брани и ненависти, нежели к известной зрелости мысли, нежели к отчуждению, кото­рое, не желая разделять ни их надежды, ни их тревоги, смеет открыто говорить об этом разрыве». Вспомним, как даже и Белинский в ужасе отшатнулся от Печорина, когда тот, предвидя, что после его поцелуя княжна «проведет ночь без сна и будет плакать», записывает в своём  «жур­нале»: «Эта мысль мне доставляет необъятное наслаждение: есть минуты, когда я понимаю Вампира... А ещё слыву добрым малым и добиваюсь этого названия!» — «Этой последней черты мы решительно не понима­ем, — возмущается Белинский — Она кажется нам преувеличением, умышленною клеветою на самого себя, чертою изысканною и натянутою...»

Но это единственный случай, когда горькое лермон­товское лекарство смутило Белинского: даже и в ситуации «примирения с действительностью», в которой он находился в это время, он был достаточно чуток к нравственной значимости печоринских «едких истин», к их очистительной силе.

«Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добива­юсь любви молоденькой девочки, которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь?..

А ведь есть необъятное наслаждение в обладании мо­лодой, едва распустившейся души! Она как цветок, кото­рого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им до­сыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет! Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощаю­щую все, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы».

Приведя это признание Печорина (мало чем, отметим кстати, отличающееся от только что цитированного), Бе­линский произносит страстный монолог в защиту и оправдание Героя Нашего Времени. Вот эти замеча­тельные слова:

«Так вот причины, за которые бедная Мери так дорого должна поплатиться!.. Какой страшный человек этот Пе­чорин! Потому, что его беспокойный дух требует движе­ния, деятельность ищет пищи, сердце жаждет интересов жизни, потому должна страдать бедная девушка! “Эгоист, злодей, изверг, безнравственный человек!..” —хором за­кричат, может быть, строгие моралисты. Ваша правда, господа: но вы-то из чего хлопочете? за что сердитесь?.. Не подходите слишком близко к этому человеку, не нападайте на него с такой запальчивой храбростию: он на вас взгля­нет, улыбнется, и вы будете осуждены, и на смущенных лицах ваших все прочтут суд ваш. Вы предаете его анафеме не за пороки, — в вас их больше и в вас они чернее и позорнее, — но за ту смелую свободу, за ту желчную от­кровенность, с которой он говорит о них. Вы позволяете человеку делать все, что ему угодно, быть всем, чем он хочет, вы охотно прощаете ему и безумие, и низость, и раз­врат, но, как пошлину за право торговли, требуете от него моральных сентенций о том, как должен человек думать и действовать и как он в самом-то деле и не думает и не действует... И за то ваше инквизиторское аутодафе готово для всякого, кто имеет благородную привычку смотреть действительности прямо в глаза, не опуская сво­их глаз, называть вещи настоящими их именами и пока­зывать другим себя не в бальном костюме, не в мундире, а в халате, в своей комнате... в домашнем расчете с своей совестью...

Наш век гнушается этим лицемерством. Он громко го­ворит о своих грехах, но не гордится ими; обнажает свои кровавые раны, а не прячет их под нищенскими лохмоть­ями притворства. Он понял, что сознание своей грехов­ности есть первый шаг к спасению. Он знает, что действи­тельное страдание лучше мнимой радости. Для него польза и нравственность только в одной истине, а истина — в су­щем, то есть в том, что есть».

Ну, а наш сегодняшний век — разве и он не гнушается подобным лицемерством мундиров и бальных нарядов? Разве и для него польза и нравственность — не в одной только истине?..

Ни одно серьезное мировоззрение, претендующее быть философией жизни и нравственным требованием, не мо­жет не быть основано — если только оно действительно хочет быть серьезным — на глубоком и трезвом знании действительной человеческой природы, её действительных возможностей, сил и запросов. Здесь разрушительно опасны и грозят самыми катастрофическими последстви­ями всякое принижение, всякая дань мизантропии или презрительному скепсису. Но столь же отвратительны и катастрофичны и всякая натянутость, идеальничание, экзальтированная наивность и прекраснодушие. В том стремлении к трезвости, к тому, чтобы видеть вещи в их настоящем свете, которое свойственно Печорину при всей гипертрофии его отрицания, можно с полным основанием видеть одно из самых ценных, хотя и трагических, связанных с немалыми утратами обретений, которые дало ему осознание себя суверенным, свободным суще­ством, своим собственным разумом постигающим смысл бытия и определяющим себе критерии и нормы жиз­ни...





6



Свободное существо... Но хороша свобода, скажут мне опять, если её реальным завершением становится в конце концов все-таки демонизм, освобождение от любых нрав­ственных обязательств, принципы крайнего индивидуа­лизма, стоящего над добром и злом!..

Что ж, замечание справедливое. Но суд над печоринским индивидуализмом — дело отнюдь не такое простое, как кажется на первый взгляд. Даже и в части осуждения — и мы ещё будем иметь случай убедиться в этом. А пока — прежде чем сказать ему свое «нет» — не стоит ли заду­маться о том, что свобода воли, само­стоятельность решений, обретенные человеком, осознав­шим свою суверенность, — все это ведь уже и само по себе обретение поистине огромное? И что в этом тоже — один из «секретов» обаяния лермонтовского героя?..

Да, сфера жизни, в которой Печорин может проявить свободу воли и действовать суверенно, — чудовищно, до предела сужена. Она попросту ничтожна.

Более того, и само нравственное содержание поступков, которые совершает Печорин в этой единственно доступной его свободной воле сфере жизни, тоже никак не вызывает симпатии. Добролюбов обвинил в свое время Печорина в склонности к безделью, в нежелании найти себе настоя­щее дело, «подумать о том, куда девать свою душевную силу». Это несправедливо и внеисторично. Но когда он пишет, что Печорин «проводит свою жизнь в том, что острит над глупцами, тревожит сердца неопытных бары­шень, мешается в чужие сердечные дела, напрашивается на ссоры, выказывает отвагу в пустяках, дерется без на­добности», — в словах этих много горькой правды.

И все же Белинский куда более прав, когда говорит о Печорине, что «в этом человеке есть сила духа и могу­щество воли», что «в самых пороках его проблескивает что-то великое, как молния в черных тучах, и он прекра­сен, полон поэзии даже и в те минуты, когда человеческое чувство восстает на него...».

Заметим, во-первых, что уже и в самом ничтожестве занятий Печорина есть парадоксальное достоинство, ста­вящее его неизмеримо выше людей, занятых куда более существенными «практическими» делами.

Да, он выка­зывает отвагу в пустяках, ссорится без надобности, влюб­ляет в себя неопытную девицу, не имея в виду ни соблаз­нить её, ни жениться на ней. Он ничего не  ждёт от жизни и ничего от неё не требует, ни к чему не стремится. «Его характер — или решительное бездействие, или пустая де­ятельность», — справедливо говорит о нём Белинский.

Но что же — он стал бы выше в наших глазах и мы хоть частично удовлетворились бы, если бы он преследовал в своих действиях какую-нибудь практическую цель — ну хотя бы стремился если не жениться на княжне Мери, то соблазнить её, или мечтал об очередном повышении в чине, как Грушницкий?..

Всеобщность отрицания, полнейшее отсутствие всякого желания чего-то добиваться, бескомпромиссный разрыв всех связей с обществом, могущих поставить его в какую-либо зависимость, — короче, полное и действительное неприятие жизни, которой живёт презираемое им обще­ство, — вот та непереходимая черта, которая отделяет его от всякого рода Грушницких, у коих разочарование — всего лишь поза, а презрение к жизни — модное притвор­ство. Именно здесь — один из главных источников его обаяния и его человеческой значительности, ибо в полноте его отрицания — масштаб и его запросов, мера тех притя­заний, за невозможностью удовлетворения которых ему не нужно от жизни никаких мелких подачек. Лучше уж драться без надобности и бесцельно волочиться за девица­ми. Не следует забывать, что бывают эпохи, когда даже само ничтожество занятий становится героичным, являя собой вызов рабству и подлости.

Конечно, в Печорине ничто не выдаёт присутствия ка­ких-либо общественных интересов, да Лермонтов и не принуждает его вы­сказываться по политическим вопро­сам — два-три глухих намёка, не более. Но дух скепти­цизма, неверия, отрицания, резко сказывающийся во всем внутреннем складе Печорина, в жестокой холодности его беспощадных афоризмов, в самом его уходе всецело в «частную» жизнь, говорит сам за себя. Он не Онегин, который мог ещё толковать об Адаме Смите и удивлять окрестное барство своими либеральными нововведениями, для которого была открыта ещё дорога к декабризму, ибо он жил во времена, когда идеалы ещё не были разъяты скепсисом и люди искали пути служения им. У Печорина другая судьба.

Но разве судьба эта и безразличие это к общественным вопросам аполитичны? Разве он выказывает хоть малей­шую склонность идти проторенной дорожкой светской черни?

Да, он служит, он офицер — как это «прилично» мо­лодому светскому человеку, — но он отнюдь не выслужи­вается. И когда он говорит: «Честолюбие у меня подавлено обстоятельствами», — понять, какое честолюбие он имеет в виду, нетрудно: палачи, лизоблюды, доносчики, про­дажные шкуры преспокойно делали в те времена карьеру, добивались и власти и могущества, и никакие обстоятель­ства им не препятствовали в этом. Когда он говорит, что, стремясь добиться счастья и славы, он только зря потратил время на учение и науки, потому что «самые счастливые люди — невежды, а слава — удача, и чтоб добиться её, надо только быть ловким», — он именно и признаётся в своей неспособности быть таким же ловким невеждой, как другие. Мы видим, как это видел в своё время уже Белинский, что «он и даром бы не взял того счастья, ко­торому завидовал у этих д р у г и х...». Не случайно Ни­колай I находил роман «отвратительным», показывающим «большую испорченность автора»: «Это то же преувели­ченное изображение презренных характеров, которые на­ходим в нынешних иностранных романах. Такие романы портят нравы и портят характер». Ещё бы!.. Показать, что тоска, скука, неприкаянность, пессимизм характерны для лучших, мыслящих людей, живущих в государстве, призванном демонстрировать об­разец идеального общественного устройства, процветаю­щего благостной волей просвещённого монарха, — какой деспотический режим отнесётся спокойно к подобной по­щечине? Показать как героя времени человека, который предпочитает умереть со скуки, но не служить «на благо отечества»?..

«Не домогаться ничего, беречь свою независимость, не искать места — всё это, — говорил Герцен, — при деспоти­ческом режиме называется быть в оппозиции».

Так обстоит дело с общественным смыслом «ничтож­ности» печоринских занятий, проявлений его «свободной воли». И уже поэтому в индивидуалистической свободе Печорина и в самом деле есть зерно действительной исти­ны, искра подлинной человеческой поэзии.

Но дело не только в этом.

Лишь осознав себя суверенным существом, человек действительно способен утвердить и реализовать себя как человека. Это ещё не достаточное, но абсолютно необхо­димое условие такой реализации, свидетельствующее о зрелости человеческого духа. И вот почему, как ни мало подлинного счастья приносит Печорину его стремление всегда и всюду действовать по собственному разумению и собственной воле, как ни ложно употребляет он эту об­ретённую им внутреннюю свободу побуждений, всё же нельзя не признать, что она сообщает любому его поступку то неуловимое качество, которое в самых пошлых ситуа­циях не позволяет назвать Печорина пошляком и заставляет сохранять к нему уважение.

Вам кажется, что, преследуя княжну Мери, стремясь насытить свою «ненасытную жадность, поглощающую всё, что встречается на пути», Печорин слишком часто напоминает этакого записного «покорителя сердец», прожжённого ловеласа и интригана?

Но не забудьте, с ка­кой беспощадной по отношению к себе откровенностью признаётся Печорин во время последнего свидания с княжной в истинном характере своих побуждений, какой гордый вызов заключён в этом нежелании скрашивать их жестокий и страшный смысл каким-либо «приличным» объяснением, выставляющим его в более или менее вы­годном свете!..

Определяя в свое время условия, наиболее благопри­ятные для развития героических характеров, Гегель отно­сил их к эпохе, когда индивидуальность не была ещё ско­вана цепями общественного права. В героях древности он видел людей, свободно распоряжающихся своей судьбой, несущих на своих плечах всю тяжесть ответственности за свои поступки. Герои, писал он, «суть индивидуумы, ко­торые по самостоятельности своего характера и руководясь своим произволом, берут на себя бремя и совершают весь поступок». Герой «весь нераздельно отвечает за все те по­следствия, которые получаются из его действий», тогда как сейчас, в цивилизованном нашем обществе, замечает Гегель, «совершив запутанный и разветвлённый поступок, каждый ссылается на всех других и, насколько это только возможно, отбрасывает от себя вину», оправдываясь обстоятельствами, общественными условиями и т. п., заста­вившими поступить его так, а не иначе. «Самостоятель­ный, крепкий и цельный героический характер не хочет делить вины и ничего не знает об этом противопоставлении субъективных намерений объективному деянию и его по­следствиям» — он действует всегда по собственному почину и, не разделяя вины и искупления, отвечая «за всё свое деяние всей своей индивидуальностью», всегда готов за­платить за полноту своих притязаний жизнью.

Да, как ни парадоксально это может показаться на первый взгляд, но и в облике Печорина есть тоже нечто истинно героическое. Герой Нашего Времени — герой не просто в специфически литературном смысле слова. И не­даром Лермонтов закончил своё «Предисловие» к «жур­налу Печорина» следующими словами: «Может быть, не­которые читатели захотят узнать моё мнение о характере Печорина. Мой ответ — заглавие этой книги.— “Да это злая ирония!” — скажут они.— Не знаю».

Как ни ничтожны и даже ни безнравственны поступки Печорина, его «демонизм», в них есть гордость убеждения, последовательность свободно избранного и бескомпромиссно ответственного перед совестью принципа. Печорин никогда не будет прятать ни от себя, ни от других истинный характер своих побуждений, он не унизит свои принципы лицемерием или отступничеством, он всегда готов отвечать за них перед всем миром. И пусть сфера его свободных волеизлияний никак не напоминает то «герои­ческое состояние мира», о котором писал Гегель. Так же, как и классические гегелевские герои, Печорин не ищет себе оправдания ни в чём, не сваливает своей вины на об­стоятельства или на кем-то выданное разрешение — он сам подлинный творец своей судьбы, какова бы она ни была, и может гордиться этим. В этом гордом веянии су­веренного человеческого духа, в этой безраздельной пол­ноте ответственности за свои поступки, которую Печорин берёт на себя перед всем миром, он человек, действительно достойный называться человеком. И нам, современным людям, цена этого достоинства яснее, может быть, чем людям лю­бых других эпох. Мы слишком хорошо знаем, что бывает даже с запрограммированным добром, когда оно пытается реализовать себя не через свободную волю человека, кото­рому как будто бы адресовано. Оно сразу же теряет всю свою цену и превращается в свою противоположность, ибо несвободное добро — уже не добро, а зло.



7



Но и свобода человека становится высочайшей челове­ческой ценностью только на путях добра. Нет этого соче­тания — и она может оказаться свободой самых античеловечных, противоречащих истине человеческой природы проявлений, свободой умирания в человеке человека. И это тоже под­тверждает опыт жизни Печорина, ибо, как ни ценны и ни близки нам те истинные обретения, что есть в этом опыте, он не может быть истинным в своей цельности.

Указать на эту неистинность, отвергнуть индивидуализм Печорина как жизненную программу, как философию жизни не составляет уже для сегодняшних ищущих и мыслящих людей непосильной задачи. Но в этом преимущество именно на­шего времени, а наше время открывает перед нами такую возможность лишь потому, что вобрало в себя опыт, вы­страданный предыдущими поколениями, — в том числе и поколением Печорина. Да, самому Печорину сбросить с себя вериги своего индивидуализма не удалось, хотя опыт этого индивидуализма и наталкивал его на истины, живое переживание которых несло в себе реальное отри­цание индивидуализма. Похоже, что и сам Лермонтов, «сильно симпатизирующий с ним», по словам Белинского, был где-то только на половине той дороги, которую ука­зывало ему и его герою живое переживание этих истин. Но он их чувствовал, он их ощущал, и можно только пора­жаться той его проницательности и тому реализму, с ко­торыми он сумел указать на них (и в этом тоже предваряя Достоевского) в своей «истории человеческой души» Пе­чорина.

Всмотримся — на протяжении всего романа Печорин неустанно демонстрирует верность своём у принципу: принимать страдания и радости других только в отноше­нии к себе, как «пищу», поддерживающую его душевные силы. Вторжение «в мирный круг честных контрабандистов», вырванная из родной семьи и брошенная Бэла, упорное преследование княжны Мери, её обманутая любовь, смерть Грушницкого, холодное пари с Вуличем, где ставкой жизнь человека... И вправду словно «топор в руках судьбы», словно «орудие казни!» И — «всегда без сожаления», всегда и во всём лишь «для себя, для собст­венного удовольствия...».

Но что же? Каковы результаты?

«Из жизненной бури я вынес только несколько идей — и ни одного чувства. Я давно уж живу не сердцем, а голо­вою...»

Ну, а как с декларированным «первым моим удоволь­ствием» подчинять «моей воле всё, что меня окружает»? Насколько подтверждено то уверение, что «возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха» —«первый признак и величайшее торжество власти», что «быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права», — «самая... сладкая пища нашей гордости» и что счастье и есть не что иное, как «насыщенная гордость»?

Да, Печорин не устаёт «подчинять своей воле всё окружающее», служить «причиною страданий и радостей» других, «не имея на то никакого положительного права», и, следовательно, недостатка ощущения «насыщенной гордости» у него нет. Но где же второй член тождества — счастье?

Увы, вместо счастья — утомление и скука. Попытки обмануть себя разнообразием насыщающей гордость «пи­щи» не дают результата — оказывается, что к жужжанию чеченских пуль можно привыкнуть почти так же, как к писку комаров, а невежество и простосердечие дикарки так же надоедает, как и кокетство знатной барышни... И даже в лучшем из забвений — истинной и глубокой женской любви — настоящего забвения всё же опять-таки нет: ведь и её дары, поглощаемые как пища для поддержа­ния душевных сил, в сущности, уже не дары, а заранее взвешенное удовольствие. При известном житейском опыте в них нет с этой точки зрения никакой новизны: холодный рассудок, ведущий счёт добытому, заранее знает порядок этих наслаждений, длительность и насыщающую способность каждого из них. «Она недовольна собой; она себя обвиняет в холодности... О, это первое, главное тор­жество! Завтра она захочет вознаградить меня. Я всё это уж знаю наизусть — вот что скучно!»

И жизнь становится «пустее день ото дня», и если и продолжаешь жить, то разве лишь из любопытства: всё «ожидаешь чего-то нового... Смешно и досадно!».

Каждый шаг Печорина — словно издевательская на­смешка судьбы, словно камень, положенный в протянутую руку. Каждый шаг его с неумолимой последовательностью показывает, что полнота жизни, свобода самовыявления невозможны без полноты жизни чувства, а полнота чувств невозможна там, где прервана межчеловеческая связь, где общение человека с окружающим миром идёт лишь в од­ном направлении: к тебе, но не от тебя.

Нет, видимо, счастье — это всё же не насыщенная гор­дость, и быть причиною страданий или радости другого — иллюзорное удовольствие, если ты не имеешь на это ни­какого «положительного права». Ибо право своё на это, если уж зашла речь о праве, ты можешь ощутить только тогда, когда заплатил за него равной монетой, когда об­ращённые к тебе ненависть, любовь, нежность, восхище­ние, страх, озлобление, преданность, признание достаются тебе не как случайный и незаконный, полученный не по адресу дар судьбы, а завоёванный твоей собственной любовью, нежностью, ненавистью, мужеством и предан­ностью. Иначе, когда в дарах этих нет твоей собственной крови, отзвука твоих собственных чувств, возвращения тебе затрат твоего собственного сердца, — нет и удовлет­ворения. Человек, это по самой своей природе «общественное существо», не приспособлен для само­изоляции, для замкнутого существования в себе самом. Радости и страдания других действительно нужны ему, как пища, но они становятся действительной пищей его жизни лишь тогда, когда они рождены как ответный и равный отклик, когда они получены в процессе того межчеловеческого общения, критериями которого являются именно добро, благородство стремлений, справедли­вость, равенство, невозможность быть счастливым, не да­вая счастья другому.

И как решительно подтверждает это вопреки выклад­кам печоринского рассудка уже и самый опыт немного­численных радостей его души! В том-то и дело, что душа его не вовсе ещё «испорчена светом», — это напрасное об­винение, обвинение не по адресу. И в этом его счастье — пусть остаточное, трагическое, больное, но всё-таки счастье. Живая жизнь его души. В том-то и дело, что она все-таки живёт, а поскольку живёт, постольку и не может за­глушить в себе действительных своих потребностей. Она помнит, что именно былой «пыл благородных стремле­ний — лучший цвет жизни». Вопреки всем уверениям Печорина, что он лишь для собственного удовольствия добивается любви молоденькой княжны Мери, душа его страстно жаждет истинной, зависимой влюбленности, и Печорин с удивлением ловит себя на том, что  ждёт встречи с Мери. «Наконец, они приехали. Я сидел у окна, когда услышал стук их кареты: у меня сердце вздрогну­ло... Что же это такое? Неужели я влюблён?.. Я так глупо создан, что этого можно от меня ожидать».

Он уверяет себя, что постоянная привязанность — всего лишь «жалкая привычка сердца». Но он вынужден признаться, что его, пожалуй бы, удовлетворила эта «жалкая привычка». Он смеётся над своей «глупой» при­родой, но с трепетом вслушивается в невольные, манящие какой-то неясной надеждой движения своего сердца. И не без радостного удивления он чувствует, что при возмож­ности потерять Веру она становится для него вдруг всем, становится дороже всего на свете!.. «Уж не молодость ли со своими благотворными бурями хочет вернуться ко мне опять?..»

Белинский был прав, сказав о нём: «Пусть он клевещет на вечные законы разума, поставляя высшее счастье в на­сыщенной гордости; пусть он клевещет на человеческую природу, видя в ней один эгоизм... Душа Печорина не ка­менистая почва, но засохшая от зноя пламенной жизни земля: пусть взрыхлит её страдание и оросит благодатный дождь, — и она произрастит из себя пышные, роскошные цветы...»

Благодатный дождь не оросил засохшую землю — Пе­чорину не суждено было понять этот внутренний голос человеческой истины и пойти за ним. Верный сын своего времени, вечный мученик своего «освобожденного ра­зума», послушный только его приговорам, Печорин остался пленником своего рокового убеждения, и только победа мысли, увидевшей, обосновавшей и признавшей правомерность и истинность иного пути, чем индивидуализм, могла бы освободить его от тяжких вериг нравственного кодекса индивидуализма. А именно этого-то как раз и не произошло. И потому, хотя избранный им путь и не принёс ему счастья и он сам это сознает и страдает от внутренней пустоты, от скуки, от невозможности ощу­тить себя живущим действительной полнотой жизни, он остается верен всё-таки именно этому пути: ничего друго­го, что могло бы казаться более бесспорным, разумным, способным выдержать холодный и трезвый суд разума или во что он мог бы поверить, ему обрести не удалось. Голос сердца, его глубинных потребностей не успел ещё озарить его догадкой, что именно он и есть голос истины. Исти­на — действительная истина, которая вобрала бы в себя все обретения, всю трезвость его нынешнего взгляда на жизнь и вместе с тем «отменила» бы его, «сняла», — оста­лась для него закрытой.

Что ж, истина — вещь дорогая. За неё платят иной раз и жизнью. И чтобы добыть её, иной раз нужны усилия многих поколений. Одной жизни на это может и не хватить.

Но зато всякая жизнь, бывшая действительным по­иском этой истины, навсегда входит в духовный опыт че­ловечества. И если историей своей жизни Печорин указал хотя бы на путь к этой истине тем, кто с сочувствием и со­страданием, с напряженнейшим интересом, захваченный беспощадной откровенностью и предельной искренностью Печорина, выслушал его исповедь, то не достаточное ли это оправдание его горькой судьбы?.. И не достаточное ли это «оправдание» и для Лермонтова, хотя истина эта не была ещё, видимо, до конца осознана и им самим, — неда­ром, как я уже упоминал, Белинский отметил в свое вре­мя, что «хотя автор и выдает себя за человека, совершенно чуждого Печорину, но он сильно симпатизирует с ним, и в их взгляде на вещи — удивительное сходство». Эта бли­зость автора к герою, сказавшаяся в том, что «он не в силах был отделиться от него и объективировать его», спра­ведливо была оценена Белинским как причина некоторой неопределённости, «недоговоренности» общей идеи рома­на. Это так. И все же объективная логика самой худо­жественной структуры романа и самого характера Печо­рина достаточно определенна.

Историей жизни Печорина Лермонтов рассказал нам, читателям, о том, что путь индивидуализма противоречит живой природе человека, её действительным запросам.

Он, одним из первых в русской литературе поднявший эту те­му, которая стала потом существеннейшей для всего XIX века, показал нам, что подлинные и высшие радости, под­линную полноту жизни живая человеческая душа начи­нает обретать лишь там, где связь между людьми строится по законам любви, добра, благородства, справедливости.

Он рассказал нам о том, что только на этом пути свобода воли, самостоятельность решений, обретённая человеком, осознавшим свою суверенность, раскрывает свою цену и может надеяться стать наконец когда-нибудь сосудом действительной Истины.

Так же, как и трезвость мысли, реалистичность взгляда на мир, глубинное знание челове­ческого сердца.

1964, 1986, 2005


Примечания
[1] Нижеследующий абзац был добавлен к первоначальному тексту статьи в 1986 г., когда она готовилась для включения в сборник «По живому следу. Духовные искания русской классики» (М., 1987), и был стимулирован реалиями того времени. Однако и сегодня, в 2005 г., я никак не могу сказать, что эти реалии совсем ушли уже в прошлое, и потому оставляю этот абзац отнюдь не только ради исторического колорита.

[2] Позиция Печорина не охватывает всей сложности проблемы фатализма в творчестве Лермонтова в целом (см. об этом, в частности: Мейер Георгий. Фаталист. К 150-летию со дня рождения М.Ю. Лермонтова // Фаталист. Из наследия первой эмиграции. М.: Русский мiр, 1999). Но это — уже особая тема, выходящая за рамки тех задач, которые я ставил перед собою в данной работе.


Назад в раздел